Вячеслав Опарин. "Чаша печали"


Рассказ опубликован в июльском номере журнала "Север" 1982 г, восстановлен с небольшими лакунами.


***


Темная чаша из обожженной глины лежит на свежей комковатой земле, опро­кинутая высоким и узким донцем кверху. Поверхность чаши не тронута золотисто-лако­вой пленкой глазури, она шершавая, местами рябая, кое-где хранит следы пальцев мастера. Он вылепил ее, обошелся без гончарного круга. Я знаю, где родилась эта чаша: в де­ревушке Карпове, что на берегу Кенозера, в той самой деревушке, где испокон веку жили одни гончары. И кто знает, сколько лет этой чаше, потому что карповские масте­ра делали посуду необычайной, чудодейной прочности. Брось чашу на пол — не разо­бьется. Я долго и удивленно пытался разга­дать секрет этой великой прочности. Стари­ки пояснили: они обжигали и толкли черные камни, которые брали с озерного берега. Затем «дресву», то. есть толченый камень, смешивали с темно-синей кенозерской гли­ной. Однако была в этом объяснении некая недосказанность. Лишь недавно я отвез кенозерские камни геологам и узнал, что в них содержатся руды различных металлов, по­тому и спекались стенки чаш и горшков намертво.

В окрестных местах то и дело находят следы древних домниц, слитки «кричного» железа. Из холмов бьют целебные желези­стые источники, болота украшает темно-крас­ная ржавая пленка...

Прозаическое начало отодвинуло в тень и затушевало заботы и печали моей души. А ведь не с этого следовало бы начать.

Узнал я, что летом случился в деревне Корбозеро пожар, и старый учитель из соседней деревни Татарская Гора Тимофей Пет­рович кинулся в огонь на помощь лю­дям. Но сердце не выдержало, он схватился за грудь, упал с низкого крыльца в полуночную, окропленную холодной росой траву… Я хорошо знал старика. Много раз хаживал …………..

разыскивая резчиков по дереву, игрушечников, прочих «досюльных» масте­ров. С ….. отмахаешь верст пятьдесят, ноги у….. …ле дотащишься до Татар­ской Горы, и в мыслях ничего нет, кроме заботы о ночлеге. Я заходил в избу старого учителя из седых летних сумерек, напоенных запахами сырых приозереких трав и белопла-менного, люто и пряно цветущего морковни­ка. В избе было тепло и сухо, пахло тмином, развешенным по бревенчатым стенам. Я с облегчением сбрасывал рюкзак на белые, выскобленные ножом половицы.

— Пить!—хрипло говорил я, ощущая алч­ную жажду в пересохшем горле.— Пить, Петрович!

Жил он одиноко, и мы за полночь пивали чаи, слушая тихие мелодии, издаваемые ста­реньким батарейным приемником и переме­жаемые легким шорохом помех, похожих на шелест сухого сена.

На долгом пути из Кенозера мне не раз попадались ручьи, в них ртутно блестела чистая лесная вода, но я с тайным умыслом не пил. Я знал, что нигде на белом свете нет столь сладостной воды, как в глухоманной пудожской деревушке со странным названием Татарская Гора. Здесь из зеленого угора бил родник, и прозрачная, как горный хрусталь, вода текла по массивному желтому желобу, вытесанному из березы, и падала с него пря­мо в озеро, грустно и монотонно журча. Эту родниковую воду, это чистейшее диво Петро­вич хранил в трехногой кадке, на дне кото­рой лежал серебряный полтинник старинной чеканки, а сверху плавали три листочка дикой мяты. Петрович зачерпывал воду маленьким, грубо кованным железным ковшиком и нали­вал в темную глиняную чашу с широким и мелким вместилищем и высоким донцем-дер­жалкой. Я жадно, взахлеб пил студеную сладкую воду, и наслаждение было столь велико, что весь мир переставал существовать и я сливался с безгрешным и восторженным утолением жажды.

Однажды Петрович, разговорившись, спро­сил меня:

— А знаешь ли ты, что чаша эта, невзрач­ная с виду, очень и очень непростая? Когда-то, в глубокой древности, чаша была вещью...как бы это поточнее сказать... ну, святой, что ли. В здешних глухих краях это почитание чаши сохранилось до наших дней. Когда рождался ребенок, в изголовье колыбели ставили чашу. Вот такую, плоскую походную глиняную чашу, которую удобно возить в переметной суме на коне. Чаша была сим­волом жизни, символом счастья. У меня на повети старинная прялка лежит. На ней вы­резано древо жизни. А под ним — фигура таинственной богини, которая держит в ру­ках чашу.

— А эта чаша, что же, сопровождает вас с самого дня рождения?—спросил я.

— Нет. Тут история совершенно иная.

— А вы расскажите. Спешить нам некуда, вечер долог.

— Ну что же, расскажу... Начну с того, как началась моя работа в школе. Видел в Та­тарской Горе странное здание? Это школа наша была. А раньше—церковь. Помню, приехал я сюда, церковь недавно закрыли, иконы в часовню перенесли. Но ведь пустая церковь—еще не школа. А никто из мужиков за топоры не берется — грома небесного бо­ятся Хорошо, что я мужик бедовый был, ма-стеровитый. Взял топор, сам в лес иду, сам сосну валю, сучья да вершину обрубаю. До-чезу бревно на лошади до горы. А в гору как? Бьюсь, бьюсь, а дело подвигается мед­ленно. Старухи на меня шипят, плюют, сосно­выми шишками бросаются. А иная, что по­злее, и камушком кинет. Как-то мучился я с бревном, гляжу — со стороны Кенозера лошадь телегу тащит, а на телеге девка при­гожая сидит, светлая коса в руку толщиной, глаза серые. Сидит на охапке соломы, на ней простой сарафан-кпечатник» да добрые бере­стяные лапоточки. Едет, песенку напевает. Увидела меня, удивилась:

— Ты, детинушка, чего это бревна-то один ворочаешь?

Выпрямился я, волосы со лба откинул, улыб­нулся:

— Да вот, видишь, какое дело, мужики гро­ма небесного боятся.

— Может, пособить?

— Да уж пособи, коли такая смелая.

— А что? И пособлю!

Гляжу, взялась моя девка за березовый кол, закатили мы бревно на гору, потом 9 церковь затащили. А день жаркий стоял...

— Пить что-то хочется,— говорит она.

— А пойдем попьем,— предлагаю.— У нас под горушкой дивный родничок льется.

Звали ее Катериной. Подошла она к своей телеге, открыла берестяной сундучок, достала глиняную чашу. Пошли мы, подставил я чашу под желоб, ей с поклоном подал.

— Что же, так и возишь с собой чашу-то? — спрашиваю.

— Ну а как же! Батя меня куда ни пошлет с лошадью, матушка в сундучок узелок с хлебцем сунет и чашу. Что же за дело из лесных ручьев водицу ладошкой хлебать!

— И то верно,— говорю.— А у меня вот ни бати ни мати, ни кола ни двора. Только у бабки Дарьи чистый пиджак, да белая ру­баха, да связка книжек, да коробка стальных перьев, да топор.

— Тогда подарю я тебе чашу-то. Пей да меня почаще вспоминай.

Засмеялась, зарделась вся. А у меня серд­це забилось, как рябчик в силке.

Так вот и появилась у меня эта черная чаша...

Долго тогда стоял я на Татарской Горе, смотрел ей вслед. Уж давно потерялась те­лега за зеленой стеной ольшаников, а я все стою...

Однажды, ночь-полночь уже, тюкаю обу­хом, гвозди заколачиваю. «Чувствую, кто-то стоит за спиной. Оборачиваюсь — волосатый, как барсук, бывший сторож церковный Ога-фон. В руке топор держит, сам весь дрожит.

— Ты, учитель, вот что,— говорит Огафон.— Молись!

Я удивился.

— Зачем это?

— Затем, что я порешу тебя сейчас. Без­божник ты. Злодей. На храм божий посягнул. Не могу я перенести того, что ты живой. Мо­лись перед смертью!

— Да я ведь ни одной молитвы не знаю. Он из-за пазухи достает листок.

— Не знаешь — по бумаге читай.

Я его руку с листком отстранил. Спрашиваю:

— Сколько времени на молитву даешь?

— Да хоть полчаса.

— Ладно,— говорю.— По листку читать не буду, а буду парту доделывать. Можешь счи­тать, что я про себя молитву читаю. У меня последняя парта осталась. Надо ведь докон­чить.

И начал я парту доделывать — дотесывать да гвозди доколачивать. А он, бирюк патла­тый, за моей спиной с топором стоит.

Постоял, постоял...

— Нет,— говорит,— не могу я тебя, Тимо­фей, порешить. Что-то рука не поднимается. Значит, сердце чует, что тут не на моей сто­роне правда. ,

Поклонился он мне в пояс, по',^ел. У двери остановился, топор в бревно вогнал.

— Бери-ка мой топор. Твой-то топоришко неважнецкий.

Ушел... Я из церкви вышел, на иебушко глянул, на луну. Чувствую, жарко как-то во всем теле. Пошел к бабе Дарье, взял чашу. Спустился к ручью. Волглыми травами пахнет, водичка бежит по желобу, колышется, в ней золотые рыбки от луны отражаются. До чего же хорошо вокруг! Стою да пью чашу за чашей...

...Мы долго сидим молча. Света не зажи­гаем. Над горой Кукушей, что на той стороне озера, всплывает из каких-то таинственных пучин багряный диск луны, и широкая золо­тая дорожка ложится на оцепеневшую гладь озера. Я слышу дыхание старого учителя и, кажется, слышу биение его сердца. Порой внизу, у озера, чайки начинают свою возню и резкими криками вспарывают плотную, за­чарованную тишь.

Я слушал Петровича, смотрел на ртутно-серебристый блеск озера, на окрестные дре­мотно-затаенные леса, и что-то неумолимо росло и ширилось в моей душе, осознание какого-то тонкого и возвышенного единства людей этих и земли этой с ее полями-нивами и лесными ламбинами — земли, которая их взрастила. И я вдруг ощутил в себе внезапно проснувшуюся причастность к делам и забо­там, к печалям и радостям здешних людей.

А луна все светлела и теряла свой багря­ный, тяжелый и скорбный оттенок; светлела, золотилась, становилась все приветливее, бесплотнее. Уже и чайки перестали кричать... Соседние избы, окруженные глухоманными мокрыми травами, сонно чернели в голубо­ватой дымке июльской ночи. Половина окна у Петровича была затянута марлей, и все звуки доносились с улицы вполне отчетливо. Причалила лодка... Глухо стукнуло весло о борт ее... Снова тишина. И лишь грустное и монотонное бормотание, тихий рокот род­ника, падающего с желоба в озеро.

— Ишь ты, родничок-то какой слышный стал, — сказал Петрович. — Здесь такое по­верье есть: коли среди ночи родничок очень звучно шумит, значит, чье-то сердце плачет. Значит, горько кому-то. Да знаю я, чье серд­це сейчас плачет. Это, небось, баба Феня.

— А что с ней?

— Да не с ней, а с сыном... Ну, а раз с сыном, так и с ней. Сын у нее, Саша, за­болел. Тяжко заболел. По полгода в боль­нице проводил. Инвалидность получил. А ка­кой парень был! Старухи, бывало, говарива­ли: «Сашка, Сашка, девичья у тебя краса». И подлинно: глаза у него большие, ясные, ресницы длинные. А сам светловолосый, стройный... Да вот выпала ему лихая судьба, отняла счастье. Как заболел он, жена от не­го ушла. Мне тоже печально, Саша-то мой бывший ученик. Ну, чтобы про него рассказ закончить, придется мне сперва вспомнить про девушку, которая мне вот эту чашу для питья подарила. Недолго с ней был я счаст­лив. Увел ее от меня какой-то бродяга. Про­шел мимо по деревне, потом уж рассказывали мне, в драном зипунишке, в залатанных шта­нах, только на ногах были новенькие хромо­вые сапоги — украл он их, это точно. А еще говорили, что волосы у него были черны, как у цыгана, а глаза светлы, как лед. А пел этот бродяга — что соловей... Потом вроде бы поселился он в деревне Усть-Поча, на той стороне Кенозера. Мужикам челоны шил. Да и с ним немного счастья отведала Кате­рина. Любил этот бродяга выпить, бил ее под горячую руку. Сбежала она от него с маленьким сынишкой, так рассказывали. Я все ждал, надеялся, что ко мне придет, вер­нется. Сколько раз летом, в такую вот ясную погоду, услышу, что собаки взлаяли, встану, выйду на дорогу. Дорога вся в лунном свете, деревья черны, озеро мерцает... Думаю, на­деюсь, не она ли пришла? Нет, опять кено-зерские мужики за сущиком притопали. Долго ничего я не знал о том, куда дева­лась моя Катерина. А встретился с ней, ког­да ее сыну уже пятнадцать лет минуло. Все эти пятнадцать лет я ждал, не вернется ли она ко мне. Не женился. Жил как пень, один-одинешенек. В эти годы и появился во мне интерес к лесу, к травам и ручьям, ко всему тому великому и на первый взгляд простому, что называем мы словом «природа». Летом, когда ребятишки разбегались на каникулы, я хаживал по окрестным лесам с охотниками, беседовал с бабками, знавшими целебные травы. Стал записи делать. А потом попалась в руки одна из книжек Пришвина, Понял — это откровение. Это—истина. И сказал се­бе: вот как на жизнь и на леса смотреть на­до. Будто пелена с глаз спала. И жизнь моя наполнилась новым смыслом. И речь моя, обращенная к ученикам, стала более мудрой и действенной. Как-то летом... белая ночь опустилась... будто стукнул кто под сердце мне. Открыл я окно. Под окном человек стоит. Темный, неподвижный, как камень. Вышел я. Смотрю — это моя Катерина...

Так вот в жизни бывает, путешественник ты мой. Да... И вот дожили мы с ней до тихой и почетной старости. Потом Катерина почув­ствовала, что смерть близка. Призвала меня, говорит; «Повинна я перед тобой. Так уж вы­шло... На сынка своего я в первый год вой­ны похоронку получила. Так вот, Петрович, это твой сынок-то был»...

Померла моя Катерина. И снова я остался один, как пень посреди поляны. И до того тошно, до того горько мне стало жить одно­му — сил нет. И все думаю, думаю, каким же был мой сын и как он жил и как умер. Затаенная мечта о сыне всю жизнь мне по­коя не давала. Как хотелось мне сына иметь! Как хотелось... А вот — не дала судьба.

После смерти Катерины как-то остыл я. Какая-то странная слепота легла на глаза. Смотрю вокруг, и уже былой красоты не ви­жу. Холоден стал и пуст.

И вот — Саша вернулся из армии. Вечера­ми стал ко мне приходить. Чувствую — ну­жен я ему. С тех пор как жена ушла от не­го, остался он один в избе. Вечера долгие:

тихо, тоскливо, грустно... О чем мы говори­ли? Разве все упомнишь? О природе, о Все­ленной, о смысле бытия, о братьях наших меньших — о зверях, птицах, рыбах. Отец Саши до войны председателем колхоза был. Вернулся домой — недолго прожил. Все те­ло иссечено, три осколка в себе носил.

Деревушка наша всегда маленькой была, а в последние годы еще поразъехалась. И остались в Татарской Горе две бабки: баба Феня да баба Наталья. И еще я с Сашей. Бабки рыбу ловят летом да зимой, сущик сушат, кенозерам продают. Есть занятие. А у нас с Сашей занятие свое. Говорим да го­ворим. Гляжу, и у него новый интерес к при­роде появился. Днем ходит по лесам, по озе­рам, наблюдает за повадками птиц. А вече­рами мне рассказывает, что видел. Я ему подсказал: надо, мол, записи вести. Стал -он вести дневник. А потом и стихи стал писать. Стихи, конечно, неумелые, но не в этом суть. Главное в том, что появилась у него опора в жизни. Он начал размышлять, познавать е,р по-новому. Жизнь каждого ч ,'ловека имеет предел. Но пока мы живы, надо жить напря­женнее, осмысленнее... Надо чувствовать... Надо мыслить... И если я стал опорой для Саши, то и он стал для меня опорой. Школа в Татарской Горе давно уж закрылась, да и пенсионер я не первый год... А вот придет Саша — и снова я чувствую себя учителем. Будто я на уроке. Учитель — это на всю жизнь...

Минуло три года. Мы шли по глухой полу-звросшей тропе, молодые ивняки и ольшани­ки порой перехватывали дорогу. Вот тихий ручей с мельницей. Двери ее раскрыты, в тягучей лесной тишине неподвижно спит не­нужный теперь жернов.

Вышли на большак. День был жаркий, идти стало тяжело. В Корбозере мы купили ведро парного молока и выпили втроем до дна, по­ка отдыхали и беседовали с хозяйкой.

К Татарской Горе мы пришли к одиннадца­ти вечера. Было еще светлым-светло. На су­хой песчаной дороге, стиснутой старыми пряслами и молодыми березняками, встав­шими на месте брошенных полей, нас догна­ли двое мужиков. Мы остановились, загово-рили. Первый, моложавый и светлоглазый, не-прин/жденно сел на большой муравейник. Я было забеспокоился, но муравьи то ли спа­ли мертвым сном, то ли обмерли от страха. Этот дядечка был вздымщик, звали его Коля, а прозвище было Питерский. На Коле был не­описуемый пиджак. Из дыр клочьями лезла пегая вата. На спине пиджак обгорел — ды­ра с черными краями простиралась до пояса. На голове — картуз с лакированным козырь­ком, бог ведает какой давности. А на ногах— новые хромовые сапоги... Мне вдруг почуди­лось, что это не Коля Питерский, а какой-то неумирающий дух беспокойства, бродяжни­чества и беспечности, обреченный бродить по здешним дорогам из века в век.

От Коли Питерского мы и узнали, что Пет­рович умер... Поговорили еще. Потом Коля встал с муравейника, попросил сигарету и, крепко затянувшись, задумчиво сказал:

— Петрович-то наших вздымщиков кинулся спасать. Делсу|Было в выходной, спали мерт­вым сном... Святой человек был Петрович...

Я думал, что он похоронен на кладбище в Татарской Горе, и утром пошел к могучей сосновой роще, из которой выглядывала ма­ленькая часовенка. День выдался солнечный, и серебряное овальное зеркало озера осле­пительно сияло. Стаи белых чаек летали над озерной водой. Утомившись, они рядами са­дились на коньки старых крыш, подставляя свои грудки щедрому солнцу, все выше под­нимавшемуся над торжественной и мрачной рощей. Седой языческой древностью повея­ло на меня. Кое-где над могилами стояли маленькие деревянные избушки из черных просмоленных бревен,— подумать только, в этих глухих местах еще время от времени хоронили не по христианскому обряду, а по языческому. На могильных холмиках, обсы­панных длинными красными иглами сосновой хв9«, лежали либо темные глиняные чаши, либо железные, грубо выкованные кубки, оп-ройПнутые кверху донцами. Я вернулся к ба­бе Фене и узнал, что Петровича похоронили в Корбозере. А про надмогильные чаши она сказала:

— Обычай это стародедовский, досюльный. В каменную чашу али в железный стакан на­ливали вина, на могилу выливали и клали кверху донцем. Чаша печали — так это на­зывалось...

Вечером, раздвигая дурманно пахнущие за­росли цветущего морковника, я пошел к пус­тому дому старого учителя. Дверь была от­крыта. Скорбный неумэт опустевшего дома дохнул мне в лицо. Я постоял у порога. Все было так, как прежде: пучки сухих трав по стенам, стопки гербариев на полках, книги, батарейный приемник, керосиновая лампа. Я подошел к столу. Здесь лежала раскрытая книга. Я нагнулся и прочитал пришвинские строки, подчеркнутые красным карандашом:

«Я хочу сказать, что весь смысл, и радость моя, и долг мой, и все — только в том, что­бы я нашел вас и дал вам пить. Я не могу радоваться один, я ищу вас, я зову вас, я то­роплюсь, я боюсь: река жизни вечной сейчас уйдет к себе в море, и мы останемся опять одни, навсегда разлученные.

Я кричу! Но мой крик в золотой пустыне возвращается ко мне обратно, и я, как пер­вобытный дикарь, древнейший человек, делаю из глины первый сосуд и заключаю в него для друга перебегающую жизненную силу».

Что-то крепко и больно стиснуло мне гор­ло, и я торопливо вышел из избы.

Я долго бродил по зеленым угорам Татар­ской Горы, окропленным солнечно-желтыми лютиками, но успокоение не приходило ко мне. Я подошел к дому, где жил Саша, на дверях висел листок, на котором что-то было написано торопливой рукой. Вот что я прочи­тал:

«На моей избе нет замка, и всякий, кто хо­чет здесь ловить рыбу, может ночевать здесь и пользоваться посудой. Только уходя закрой­те за собой дверь, чтобы не налетели кома­ры. И еще просьба: не делайте рыбам боль­но. Не бросайте в кипяток живую рыбу. Не чистите рыбу, пока она еще живая, дайте ей уснуть. Очень вас прошу, не делайте рыбам больно».

На дверном косяке я увидел следы сорван­ных листков. Кому-то не нравилось это.

Потом прогрохотали мотоциклы, и широко­плечие парни из соседнего леспромхоза в серых куртках и пластмассовых касках ворва­лись в этот тихий мир. Один мотоцикл оста­новился рядом. Два рыболова, тыкая пыль-цем в листок, громко и хрипло смеялись, Я поспешно спустился вниз с угора, чтобы не слышать этого смеха.

В Корбозере я узнал, что кто-то из учени­ков старого учителя принес из Татарской Го­ры черную чашу с родниковой водой и оста­вил ее на могильном холмике...

Темная чаша из обожженной глины лежит передо мной на свежей, коричневой, комко­ватой земле, опрокинутая высоким и узким донцем кверху...

Перевернутая чаша — не только символ привела человеческой жизни. Скифы и древ­ние греки клали в гробницы воинов перевер­нутые чаши в знак новой, иной жизни, обре­тенной после кончины. Они верили, что жизнь человека не прерывается, а лишь приобре­тает другие формы. И меня глубочайшим образом тронул этот беспредельно старин­ный, исполненный светлого и, я сказал бы, поэтического смысла обряд, дошедший до наших дней. Перевернутая чаша — это всего лишь перевернутая страница книги челове­ческого бытия.

И мне почудилось, что я слышу бормота­ние далекого светлого родника. И подума­лось: что же это—чье-то сердце плачет или вечный неиссякаемый родник жизни шумит там, под зеленым угором, в сырых зарослях прибрежных трав, и вливается в огромную чашу озера, и днем, испаряясь, поднимается к белым облакам, и снова выпадает дождя­ми на окрестные леса и переполняет ручьи, не давая прекратиться великому круговороту воды, круговороту исполненной глубокого тайного смысла жизни?

И я вспомнил голос старого учителя, впле­тающийся в рокот родниковой воды:

«Я хочу сказать, что весь смысл, и радость моя, и долг мой, и все — только в том, что­бы я нашел вас и дал вам пить».


Просмотров: 21Комментариев: 0

Подпишитесь на рассылку

  • Black Vkontakte Icon
  • Black Facebook Icon
  • Black Twitter Icon
  • Black Pinterest Icon
  • Black Instagram Icon